
Марина проснулась, как всегда, до рассвета — не от крика петуха, не от будильника, а от той тяжести в груди, что застряла в ней ещё с того дня, как хоронили Федьку и Петра. Сон ушёл в одно мгновение, словно его и не было. Только пламя в печи потрескивало, да ветер за стеной метался в щелях, будто и ему не спалось.
Снился муж. Он стоял у колодца, в телогрейке, а рядом — сын, такой, каким был в шесть лет: серьёзный, с челкой на лоб и руками в варежках. Они смотрели на неё, не говоря ни слова. И всё было, как тогда, за месяц до смерти — один простыл, второй не отходил, а врач из райцентра так и не приехал.
С тех пор всё, что у Марины было — это маленький сын Ваня и зябкий покой, в который она закуталась, как в овчинный тулуп: грубый, тяжёлый, но спасительный.
В деревне её теперь называли по-разному. Кто — бедняжка, кто — зазнавшаяся, а кто и прямее — вдова с повадками молодки. Глаза у неё были такие, что мужики мимо неё неловко проходили, а бабы — поджатыми губами смотрели вслед. Не за то, что коса густая, не за губы — за то, что жива осталась, красива осталась. А ведь «не положено».
Когда она шла по улице, в сугробах хрустели её шаги, как чужая песня среди колокольного молчания. Жила она будто в стеклянной банке — видно всем, но достучаться нельзя. Ни ей, ни до неё.
И всё-таки… в тот зимний день, когда вся деревня собралась на свадьбу дочери кузнеца, в этой банке появится трещина. И в трещину проникнет голос. Тёплый, дерзкий, живой. Его звали Алексей Мотин.
***
На свадьбе было тесно, шумно и жарко. Деревенская изба, не знавшая такого количества гостей с годов эдак 1910-х, трещала по швам — не от бревен, от смеха, от гармошки, от крика:
— Горько-о-о!